Илья Симановский (_o_tets_) wrote in ru_tarkovsky,
Илья Симановский
_o_tets_
ru_tarkovsky

Category:

ДЕРЖАВА КНИГИ. Большое интервью Арсения Тарковского Аркадию Хворощану. Часть I




А.Х. - Арсений Александрович, поскольку мы решили поговорить о поэте и книге, первый вопрос как бы напрашивается сам собою: давно ли вы библиофил?

А.Т. - В юности библиофильство было моим коньком. Но война вылечила меня от этого «прилипчивого недуга».

А.Х. - Каким образом?

А.Т. - Весьма простым и весьма неожиданным. В апреле 1942 года я, находясь под Москвой, получил направление на Западный фронт, по пути заехал домой и, войдя в квартиру, застал прелюбопытную сцену: соседка топила печь книгами из моей библиотеки. Для этого она отделяла массивные и плотные корешки от тетрадей, и я оказался невольным свидетелем того, как разодранные и «обезглавленные» тома отправлялись в огонь. Ни горечи, ни острой жалости я в тот миг не ощутил. Происшествие с книгами представлялось пустяком, безделицей в сравнении с настоящим горем, которого крутом была полная чаша. В то время, когда каждый день грозил неизвестностью и гибелью, — не многим было до библиотек и коллекций.
[читать дальше]
А.Х. - Значит, погибло без возврата все или почти все собранное вами за добрый десяток лет, а то и за больший срок?

А.Т. - Собрание сохранилось в столь малой и незначительной своей части, что попросту потеряло право именоваться собранием. Досадно, но — что кануло в огонь, того уж никак не вернешь.

А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,—
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!

А.Х. - Сказано 200 лет назад, а верно и сейчас... Но хоть что-то, хоть самая малость уцелела от вашей коллекции библиографических редкостей?

А.Т. - Осталось книг триста, не больше. Было же, по весьма приблизительному подсчету, до четырех — четырех с половиной тысяч томов. Как видите, разница внушительная.

А.Х. - Арсений Александрович, как складывалась и пополнялась ваша коллекция: хаотично, беспорядочно или отбор подчинялся некоему принципу, скажем, тематическому?

А.Т. - Я составлял собственную коллекцию в основном из произведений русских классических и современных мне поэтов. Так что достаточно строго выдерживались тематические пласты: отечественная поэзия в ее трехвековом разрезе. От истоков, питающих ее глубоко пущенные в землю корни, до густой кроны, венчающей ствол, — от одописцев и сатириков Просвещения до новейших поэтов.

А.Х. - Кстати, уж коли разговор коснулся более или менее близкой к нам поэтической эпохи, не расшифруете ли вы иносказания, заключенного в вашем стихотворении «Поэт начала века». Кто скрывается под этим плащом, в чьей

«...черной выношенной ткани
Такую стужу отыщу,
Такой возврат невыносимый
Смертельной юности моей,
Что гул погибельной Цусимы
Твоих созвучий не страшней»?

А.Т. - Видите ли, в этом стихотворении речь вовсе не о каком-нибудь конкретном лирике 1900-х годов (допустим, Миропольском, Александре Добролюбове, Коневском), но, скорей, о собирательном образе поэта, едва перешагнувшего порог нового века, как уже вдосталь успевшего отхлебнуть из его горькой и обжигающей чаши едкое, саднящее зелье беды. Вряд ли удивлю вас одним своим наблюдением, подтвержденным десятками примеров: в XX веке поэзия, вооруженная против зла клинком ядовитой иронии, часто мрачна и даже жутковата, несет в себе желчный привкус отчаяния, томления и невзгод. Ведь, что ни говори, дух трагедии в искусстве вечен, неиспепелим, а корни свои берет в глубочайшей древности. Еще архаические народы изведали его солоноватую горечь. И нам, стоящим в преддверии третьего тысячелетия, не пристало чуждаться его. Замечу, к слову, что первым моим самостоятельным чтением в детстве были «Страшные истории» Эдгара По...

А.Х. - Знаменательное в этом смысле начало. А, кстати говоря, чем был представлен в вашей библиотеке тот же Эдгар По?

А.Т. - У меня был его трехтомник суворинского издания. Книга эта мне хорошо памятна, тем более, что она первая была воспринята не на слух, не «с чужого голоса», а своим собственным дотошным и пристальным, по-детски жадным взором. Вообще, к книге, особенно любимой книге, у меня с ребячества какое-то трепетно-благодарное чувство.

А.Х. - И что-то от жреческого преклонения перед Словом, сокровенно-задушевной привязанности к книжной культуре разных веков? Не в этом ли секрет того необъятно-широкого, лишенного границ книжного фонда, на котором развертываются ваши лирические сюжеты:

Вы, жившие на свете до меня,
Моя броня и кровная родня
От Алигьери до Скиапарелли,
Спасибо вам, вы хорошо горели.

Или еще:

В обнимку с молодостью, второпях
Чурался я отцовского наследия
И не приметил, как в моих стихах
Свила гнездо Эсхилова трагедия.

Или, наконец:

Я гляжу из-под ладони
На тебя, судьба моя,
Не готовый к обороне,
Будто в Книге Бытия.

Думается, что разнообразные аллюзии и реминисценции в ваших книгах, Арсений Александрович, не случайность, не прихоть и побуждение минуты — они находятся в прямой и нерасторжимой связи с вашим общим отношением к книге, как к неусыпному стражу сокровищ всечеловеческой культуры. Наверно, помимо своей служебной функции, реминисценции выполняют в тексте и другую, являясь не только отголоском и отзвуком давнего или недавнего культурного прошлого, но и чем-то подобным магическому «Сезам, отворись», которым поэт отпирает заветные кладовые искусства и мысли?

А.Т. - Вы правы, книга важна и интересна не только сама по себе, своей конкретной словесной и смысловой наполненностью, своей, так сказать, «вещественной» структурой, но и неощутимо заложенной в ней идеей преемственности культур. Без этой преемственности невозможно помыслить себе ни одну литературу мира. У каждой национальной традиции свое лицо, свой неповторимый облик (если воспользоваться пушкинской формулой, «он вечно тот же, вечно новой»), но есть прочные, не рвущиеся от натяжения нити, которые соединяют ее накрепко с могучими глубинными пластами общечеловеческой, всемирной культуры. Творчество древних народов сконцентрировало в себе такой заряд освежающей бодрости, целомудренной ясности и чистоты, здоровой первозданной мощи и непосредственности, что способно было послужить и послужило источником развития и обновления самых разных культурных традиций, положив, в частности, основание последующему расцвету многих европейских и азиатских литератур. От магистрального русла отделялись рукава, притоки, но мировая литература оставалась в существе своем цельной и нерасчленимой, хотя и необычно пестрой, многоликой. Спору нет, традиция традиции рознь. Русская — изначально духовна, высоко и требовательно человечна и нравственна. Как цветущее и плодоносящее растение напоено живительными соками земли, так она напоена живой водой духа. В основе ее — строгое, до щепетильности, размежевание добра и зла, их отчетливое различение и их добытое кровью осмысление. Жар и трепет дерзновенной мысли, доискивающейся до самой Истины, «До оснований, до корней, / До сердцевины». Пик, предельная, высшая точка традиции — Достоевский. Французская словесность блистательна, но подчас как-то внутренне холодна и неуловимо отдалена в некоторой части своих образцов от той высшей художественной чуткости, имя которой совесть и которая составляет неотъемлемое средоточие, скажем, отечественной литературы. Французская традиция при всей ее, не побоюсь громких терминов, грандиозности и могуществе, быть может, в меньшей степени причастна к тем неотступным и страстным поискам исчерпывающей и всеобъемлющей правды о мире, той исключительной, обнаженной духовности, когда человек в своем безбоязненном и мучительном дознании сути не останавливается ни перед каким — самым горьким и сокрушительным выводом о жизни. Сдается даже, что форма нередко увлекает эту традицию больше и сильнее, нежели дух. Впрочем, это, возможно, субъективный взгляд на вещи, продиктованный скорее спецификой индивидуального восприятия, чем кропотливо-пристальным и аргументированным анализом. Моя трактовка, не исключено, покажется спорной.

А.Х. - Угол зрения, выбранный вами, действительно не трафаретен... Не правда ли, типическое выражение этой традиции, тот гений и авторитет, в котором черты ее выразились наиболее полно и явственно, — это Вольтер, представляющий как бы лицо нации и воплотивший в себе ее блистательный, острый и скептический ум?

А.Т. - Пожалуй. В немецкой же книжной культуре с великолепной полнотой выражено умозрительное начало и неоспоримо главенствует мысль, насыщенная эмоцией и исполненная бесчисленных градаций, оттенков и наслоений. Как глубоководное течение скрыто под наружной толщей воды и оттого недоступно стороннему взору, так мысль эта порой прячет от случайного, поверхностного наблюдателя свою прихотливую игру, облекаясь в образы, пленяющие своей видимой безыскусственностью и кажущейся простотой. Философствование выступает как основа художественного построения, им все скрепляется и держится. Философия здесь опора поэтического здания.

А.Х. - «И острый галльский смысл, / И сумрачный германский гений» — автор «Скифов», видимо, не ошибся, отделив друг от друга культуры двух соседних стран внутренней, непереходимою чертой, словно узаконивающей своеобычие каждой из них. Арсений Александрович, а кого из немецких классиков вы читаете с особой охотой и увлечением? Есть ли у вас кумиры в немецкой литературе?

А.Т. - Бесспорно, Гёте, Томас Манн, чью тетралогию «Иосиф и его братья» я считаю лучшим прозаическим произведением века. Затем Хессе с его «Степным волком» и «Игрой в бисер» — поистине великой книгой. Далее — романтики (Тик, Новалис) и экспрессионисты. Особенно зачитывался наш круг Гофманом.

А.Х. - Возвращаясь к мысли о духовной преемственности, не можем ли мы утверждать, что всякая книга, сколь бы цельной и замкнутой в себе она ни была, всегда находится в вольных и невольных сцеплениях с тысячами других книг, написанных прежде и после нее, даже если сдается иной раз, что стоит она совершенно особняком в той или иной литературе? Так, «Илиада» — недосягаемая вершина эллинского эпоса — породила в позднейшей европейской литературе множество разнообразнейших художественных откликов.

А.Т. - Конечно. Даже Лев Толстой, в рамках тысячелетней литературной истории едва ли не фактический наш современник, когда-то сопоставил собственный роман-эпопею с этим шедевром мировой эпической поэзии. Разве не показательны такого рода сближения, разве не глубоко знаменательны подобные переклички? Книга ведь — своего рода соединительный мост между культурами. Однако она объединяет не только разноязычные и разновременные культуры, но и целиком весь мир сущий, в своем магическом кристалле отражая и преображая его живую жизнь, полную движения и тайны.
Разве не столь же мирообъемлющи, скажем, «Божественная комедия» или «Братья Карамазовы», разве не впаяны они, как и гомеровские поэмы или творения афинских трагиков, навечно и напрочь в кольцо мирозданья, в кольцо всеобщей культуры. Книга — истинное благодеяние: через ее прямое посредство осуществляется контакт с древнейшей, корневой культурой человечества. Книга — кладезь духа, того свободного и проникновенного духа, что от века был проклинаем и казним, гоним и терзаем всеми тиранами и человеконенавистниками.

А.Х. - И не по той ли самой причине «рукописи не горят», а геростратова слава книгоубийц развеивается по ветру, точно пепел сожженных ими книг?

А.Т. - По-видимому, книга не только атрибут культуры, но и ее символ. А символы на редкость живучи, и пытка для них костром или цензурой, кажется, не существует вовсе.

А.Х. - Может быть, и в собирательстве книг заключено для человека нечто большее, нежели простой азарт коллекционирования? Не праздное любопытство и не страсть к систематике, а, очевидно, некий более действенный стимул движет истинным книголюбом?

А.Т. - Пожалуй, да. Двигателем библиофильства для меня всегда была неизбывная и давняя моя привязанность к русской поэзии. Мне удалось некогда сосредоточить в своих руках не десятки — сотни прижизненных сборников лучших русских поэтов.

А.Х. - Арсений Александрович, расскажите, пожалуйста, хотя бы бегло, что это были за издания? В самом подборе книг, надо думать, отразились в немалой степени ваши личные поэтические вкусы, интересы, пристрастия.

А.Т. - О пристрастиях и тяготениях чуть позже. Пока поговорим о библиотеке. У меня были издания многих значительных поэтов «безумного и мудрого» столетия, среди них Державин, имелись блистательные издания Струйского; Струйский, дед Александра Полежаева, был для своего времени первокласснейший издатель. Чего стоят одни виньетки и заставочные рисунки в его книгах!

А.Х. - Как легко понять, вы, Арсений Александрович, неравнодушны к оформлению книг?

А.Т. - К внешнему виду книги я отношусь ревниво и взыскательно. Для меня книга не просто набранный по страницам текст, а некое эстетическое целое, определенная вкусовая категория. К примеру, голубоватая плотная бумага, на которой печатались изысканные издания позапрошлого века, — не последний аргумент в их пользу. Да и к тому же, как оторвать, например, «Дон Кихота» или «Божественную комедию» от графических работ Гюстава Доре, иллюстрировавшего эти шедевры? Его гравюры неразлучны с целостным образом книг.

А.Х. - Как неразлучны и вечно дружественны дантовы терцины и полные воздуха и вдохновенья листы Сандро Боттичелли.

А.Т. - Да, без сомнения, связь между ними ощутительна и крепка, хотя сближение Данте-творца и Боттичелли-иллюстратора неполное и в известной мере условное. Оба они, поэт и живописец, наделены высочайшей мерой духовности, и порыв Духа безусловно роднит их. Но если первый передает внутреннюю стихию человеческого существа в пластически осязаемом, точном Слове, то второй, развеществляя мир, схватывает в нем и переносит на лист прихотливую изменчивость форм, подвижность и зыбкость очертаний, вовсе не свойственную суровому «пастырю» Италии. Не совсем верен своему источнику и Доре, который, следуя господствовавшим вкусам современной ему эпохи, сильно романтизировал сюжеты и самый стиль великого итальянца, заметно отступив в сторону от целомудренной, почти аскетической строгости дантовской манеры, неизменно сдержанной и чуждой излишеств. Обаяние старинного эстетического канона, в безукоризненной, идеальной чистоте явленного в «Комедии», насильственно и до основания разрушено благодаря бесцеремонному вторжению в авторский текст романтической фантазии художника, не склонного к рабскому копированию оригиналов. Необузданно пылкое воображение художника порой может целиком свести на нет многие черты своеобразия автора. Такой произвол не случайность, а, пожалуй, закон.

А.Х. - Таким образом, пути иллюстратора и автора могут разойтись и разойтись значительно? Пословица: «В чужой монастырь со своим уставом не входи», — здесь, стало быть, вряд ли подойдет?

А.Т. - Конечно. Неукоснительное право всякого, в том числе и иллюстратора, — творить, сообразуясь с потребностями и свойствами собственного дарования. В этом, без малейшего сомнения, и заключен источник расхождений между автором и его интерпретаторами — расхождений, которые, в сущности, почти неизбежны. Впрочем, иной раз мы становимся свидетелями как раз обратного: непостижимого родства, взаимной творческой приязни, гармонической общности художников, как в случае с Лермонтовым и Врубелем. «Пришлец туманный и немой», привидевшийся внутреннему взору поэта довольно смутно и неотчетливо, на холсте живописца предстал, так сказать, «во плоти», во всей живой и неотразимой убедительности внешнего облика. Лермонтов, верный своему замыслу, представил в Демоне не характер, и не тип, а некий оригинальный синтез высших стремлений и верований человека.

А.Х. - Арсений Александрович, а когда состоялось первое ваше знакомство с Лермонтовым?

А.Т. - Очень рано. Еще в детстве я часто слушал и читал его стихи. Почему-то больше всего полюбился мне в ту пору «Ангел смерти». Давнишней моей мечтой было написать целую книгу об издании лермонтовского «Демона» с иллюстрациями Врубеля. Это для меня неисчерпаемая тема — Лермонтов и Врубель, их странный и неотвратимый союз. Этот контраст атлетически могучей, надменно угловатой и величественной фигуры Демона, уверенно вписанной в общий фон мироздания, и небесной отрешенности его взгляда, точно опрокинутого в какие-то ему одному ведомые духовные бездны, поразителен и неповторим.

А.Х. - Помните, как Блок, памятуя об этом, писал: «У самого Демона уже нет тела — но было когда- то чудовищно-прекрасное тело. Осталась только глубина печальных очей». Не блоковский ли оксюморон невольно оттеняет ту загадочную диалектику, что сквозит в стихах Лермонтова и на полотнах его интерпретатора?

А.Т. - Лермонтов, как и Пушкин, вообще, по известному выражению поэта, «загадка русской жизни и литературы».

А.Х. - Ваша первая встреча с Пушкиным, должно быть, опередила приобщение к лермонтовским стихам?

А.Т. - Не угадали. За чтение Пушкина я принялся несколько позже. А, скажем, «Онегина» я впервые прочел лет восемнадцати, и нисколько о таком запоздании не печалюсь. Дело вовсе не в пословице «Лучше поздно, чем никогда», а в том, что с Пушкиным предпочтительно знакомиться, имея уже за душой некоторый нажитой опыт. Нужна для этого определенная возмужалость мысли. Пушкинские творения предполагают в читателе, скорей, зрелость, чем инфантильность духа.

А.Х. - Лермонтов вряд ли был единодержавный властитель ваших детских дум. Были, наверно, и другие увлечения и симпатии?

А.Т. - Без сомнения, были. Но не могу не вспомнить еще одну мелочь, связанную с Лермонтовым. В моей коллекции хранился экземпляр знаменитого прижизненного издания стихотворений поэта (Лермонтов отобрал и включил в него полтора десятка стихотворений и «Песню про купца Калашникова»). Когда-то, к одному из крупных лермонтовских юбилеев, я попробовал было осуществить факсимильное издание этого сборника достаточно большим тиражом. Из затеи моей ровным счетом ничего не вышло (хотя я и предложил издательству собственный экземпляр сборника и охотно написал бы комментарий и предисловие к нему), о чем и до сих пор вспоминаю с некоторой грустью. К идее этой я не остыл и по сей день. Разве не важно, не насущно для нас издание единственного (!) вышедшего при жизни Лермонтова сборника его стихов, подготовленного им самим?

А.Х. - Арсений Александрович, есть или были в ваших «запасниках» другие ценные книги или рукописи, связанные с отечественной стариной, с русской историей, публикация которых вам представлялась бы делом полезным для исследователей?

А.Т. - Да, некогда я располагал записями некоей фигуры 20-х годов прошлого века. Сколь бы одиозной ни была та или другая историческая фигура, свидетельства и высказывания, ей принадлежащие, могут представлять, помимо, так сказать, приватного, частного интереса, и определенную историческую ценность. Все наши, пусть и вполне справедливые, симпатии или антипатии не в силах ни оспорить, ни умалить эту ценность, ни (тем более) произвольно сбросить ее со счетов. Договоренность о публикации этих записок (снабженных моим подробным комментарием) была в свое время уже почти достигнута. Они должны были увидеть свет в так называемых «Летописях Литературного музея», возглавляемых тогда В. Д. Бонч-Бруевичем, но дело, помнится, разладилось из-за какого-то сущего пустяка. Остается лишь развести руками и посетовать на неудачу.

А.Х. - А как и откуда появилась у вас большая часть книг, составивших затем вашу обширную библиотеку?

А.Т. - Я был настоящим энтузиастом книжного собирательства. В 20-е годы, да и в 30-е поисками редких книг занимался неутомимо и повсеместно. Во многих университетских городах у меня были знакомые книжники. Помню, в Москве от Никольских до Ильинских ворот был великолепный книжный развал, запечатлевшийся у меня в памяти навсегда. Там за четыре целковых однажды приобрел многотомное собрание Достоевского, подготовленное к печати женой писателя; там же купил Щедрина, да и многое другое, вплоть до подлинных раритетов и в полном смысле драгоценных изданий. Помню и некоторых букинистов той поры. Шибанова, например. Денег на книги хватало мне почти всегда: одно время я писал стихотворные фельетоны в газете «Гудок» — писать строгими, традиционными размерами мне всегда казалось естественней и проще; затем работал на радио.

А.Х. - Стало быть, вы неплохо знали гудковцев: Ильфа, Петрова, Катаева, Олешу, Булгакова?

А.Т. - Да. С Олешей, например, на всю жизнь сохранил приятельские отношения.

А.Х. - Как вы относитесь к творчеству Булгакова?

А.Т. - Однозначного ответа на этот вопрос дать не могу. Я люблю из его романов «Белую гвардию» и «Театральный роман», а, скажем, «Мастер и Маргарита» — для меня вещь неприемлемая.

А.Х. - Почему?

А.Т. - С моей точки зрения, нельзя так рискованно вольно обращаться с источниками. Мне кажется, некоторые фигуры Булгаковым даны в абсолютно неверном свете, шаржированы, что ли, — не знаю, как точнее обозначить эту метафору. А все остальное в романе, на мой взгляд, представляет весьма малый интерес. Традиционный, канонический план у Булгакова донельзя обытовлен и снижен. Так же, примерно, поступал Борис Пастернак, когда, переводя Шекспира и Гёте, обытовлял и снижал подлинник.

А.Х. - Вы, как я понял, сторонник пуристически точного перевода, ревнитель безукоризненно строгой верности оригиналу?

А.Т. - Двух мнений быть не может: чем ближе и точнее передан подлинник, тем меньше проигрывает читатель, которому, мне думается, важнее разглядеть лицо и индивидуальность автора, чем лицо и индивидуальность переводчика. Перевод, который хранит художественную верность оригиналу и в котором переводчика совсем не видно, — идеальный перевод. К такому идеалу я стремился, переводя, допустим, Абу-ль-Аля аль-Маарри.

А.Х. - В соответствующем томе Библиотеки всемирной литературы опубликованы все ваши переводы великого арабского поэта?

А.Т. - Да, переводы стихотворений аль-Маарри опубликованы там полностью. Собственный почерк переводчика должен быть неразличим читательским глазом, иначе это не перевод, а переложение. Вещи надо называть своими именами, чтоб не возникла путаница. Переводчик выполняет ответственнейшую миссию, знакомя читателя с образцами чужих литератур: вольничанье (маскирующееся иногда под «раскованность» переводческой манеры) недопустимо здесь ни под каким видом. Иноязычный подлинник он должен суметь представить по возможности адекватно, оставив в неприкосновенной чистоте дух и строй вещи, сохранив в переводе нетронутую свежесть ее языка и стиля. Большую часть написанных на земле книг мы в состоянии прочесть лишь в переводе, поэтому проблема художественного перевода всегда нова и всегда остра, это «вечная проблема».

А.Х. - Как по-вашему, есть непереводимые произведения, совершенно недоступные для воспроизведения на чужом языке?

А.Т. - Мне думается, нет. Есть непереводимые фразы, обороты, темные места, но непереводимых произведений, за редчайшими исключениями, нет. Во всяком случае, я с трудом поверю в принципиальную «непереводимость» какого-нибудь национального шедевра. Как правило, подобным аргументом прикрывается несостоятельность того или иного переводчика или целой переводческой школы, неспособных овладеть данным подлинником.

А.Х. - Переводческая деятельность приняла ныне необычайно широкие размеры, и в ее орбиту неожиданно оказались втянутыми и литературы, о которых в свое время образованный европейский читатель имел крайне ограниченное представление, либо не имел его вовсе. Считаете ли вы достаточным условием для качественного профессионального перевода одно лишь знание подстрочника при полном незнакомстве с языком оригинала?

А.Т. - Я держусь противоположной точки зрения: подстрочник, пусть он даже составлен авторитетнейшим специалистом по той или иной культуре и языку, еще не все. Поэтическое чутье переводчика — вещь далеко не последней важности.

А.Х. - А что, вам случалось находить в подстрочнике неточности и ошибки?

А.Т. - И сколько раз! Когда я принимаюсь за перевод какого-нибудь произведения, то обкладываюсь со всех сторон словарями и редко принимаю подстрочный перевод на веру.

А.Х. - Но ведь над ним трудятся, как правило, опытнейшие ориенталисты, виртуозы в своем деле.

А.Т. - Как говорится, доверяй, но проверяй.

(продолжение интервью - здесь)

Фото С. Мухина: Арсений Тарковский. Матвеевское, Дом ветеранов кино, 1980-е гг.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 4 comments